Ретиф испуганно смотрел на дочь: ему никогда не доводилось встречать такое, даже в собственных романах, когда женщины говорят с такой убежденностью и такой рассудительностью.

— Да, и вы должны согласиться со мной, отец, я уверена в этом, — продолжала Инженю. — В жизни любовница занимает ложное положение. Ведь у меня будут дети, как сказал мне господин Кристиан. И как мне с ними быть? Люди будут их презирать; я сама буду дрожать от страха, обнимая их! Нет, отец мой, нет, у меня есть гордость, которая выше даже моей любви. Никто не будет презирать меня в этом мире, но, если такое случится, я первая перестану себя уважать.

Ретиф слушал рассуждения дочери, скрестив на груди руки; когда Инженю замолчала, он застыл в задумчивости.

— Вот как! — наконец воскликнул он, совершенно подавленный. — Однако ж, разум, если он слишком силен, становится безумием! Не думаешь ли ты, случаем, что господин Кристиан будет долго довольствоваться подобными парадоксами?

— Он мне обещал, отец, он даже сделал больше — поклялся в этом!

— Обещания и клятвы в любви хороши лишь в ту минуту, когда их дают, — возразил Ретиф, — но исполнять их трудно. Если трудно — значит, мучительно, если мучительно — значит, долго продолжаться не может.

— Он обещал, поклялся, — упрямо покачивая головой, повторяла Инженю. — Кристиан выполнит свое обещание, сдержит клятву.

— Увы, бедное мое дитя, ты строишь свои планы, не учитывая опыта! — настаивал Ретиф. — Придет день, когда твой возлюбленный станет более требовательным, а ты — более уступчивой.

— Нет, отец.

— Значит, ты не любишь его.

— О! — воскликнула Инженю. — Я не люблю его?! Ретиф, удивленный той страстностью, какую Инженю вложила в эти слова, пристально посмотрел на это прекрасное воплощение девственной чистоты.

— Учти, дитя мое, что ему, если, как ты предполагаешь, он будет тебе верен, придется ждать смерти твоего мужа. Оже тридцать лет, он может прожить еще пятьдесят; каждому из вас будет по семьдесят, Кристиану даже семьдесят четыре: это возраст мудрости.

— Представится возможность, отец, расторгнуть мой брак.

— Ты действительно так считаешь?

— Я в этом уверена.

— И что дальше?

— Господин Кристиан женится на мне.

— Он и это тебе обещал?

— Да, отец.

— О, вы оба великолепны! — вскричал старик, наблюдая эту необычную уверенность. — Как сильна нынешняя молодежь! Ну, а мы, мы стареем… Дерзай, дочь моя! Дерзай! Поступай как хочешь! И он нежно обнял Инженю.

— Несмотря ни на что, старайся все-таки приблизить эту возможность, — прибавил он взволнованным, но радостным голосом. — Поверь мне, так надежнее всего.

— Я приближаю, — подтвердила Инженю.

— Каким образом? Это тайна?

— Нет, отец мой. Я молюсь!

Философ Ретиф скептически покачал головой.

— Да, молюсь! — сказала Инженю. — Бог никогда мне ни в чем не отказывал.

— Тебе повезло! И чем ты это объясняешь?

— Тем, что мой единственный возлюбленный на этом свете — это ангел-хранитель, которого Бог послал мне, чтобы тот передавал ему мои молитвы.

LVI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ НАДВИГАЕТСЯ ГРОЗА

В одной из предыдущих глав мы видели, каким образом Оже повел дела Ревельона и какие меры предосторожности принял, чтобы в случае необходимости располагать определенным количеством наличных денег в золоте. Снова вернемся к этим делам.

Мы также сказали, что фабриканта обоев назначили выборщиком. Это новое звание, прибавим, создало ему много врагов.

Уже несколько недель Париж менялся буквально на глазах: люди оправлялись от ужасной зимы 1788 года, в разгар которой, как огромная печь, запылали выборы; голодный, замерзший и казавшийся почти умирающим, Париж, однако, стал изрыгать пламя, рокотать и клокотать, словно вулкан. Уставшие от пережитых ими бурных дней, люди добропорядочные и здравомыслящие отдыхали; но именно потому, что они предались отдыху, те люди, кому были выгодны беспорядки, начали свои подрывные действия.

Нужны века, чтобы довести народ до точки кипения; но, дойдя до этого состояния, он беспрерывно продолжает кипеть, пока льющимися через край волнами кипятка не затушит революционный очаг, который сам же и подогревает.

Избрание Ревельона, выборщика, умереннейшего из умеренных, ожесточило партию его противников; со всех сторон сыпались проклятия на голову несчастного коммерсанта, этого предателя, имевшего наглость заявить, что пятнадцать су с лихвой вознаграждают рабочего за день труда.

С этого времени и возник, как мы это понимаем, рабочий вопрос, снова вставший в 1848 году; буржуа, торговцы, все самые разные люди, кто дает работу пролетарию, утверждали, будто этот строптивый пролетарий, преисполненный дурных намерений, не желает жить на пятнадцать су, на что тот бесхитростно отвечал: «Это не потому, что я не хочу, а потому, что не могу».

Постепенно пролетарии подсчитали свои ряды и поняли, что их очень много; убедившись в численном превосходстве, они перешли от смирения к угрозам.

Поскольку первопричиной всего этого было, в конечном счете, поведение Ревельона, то именно ему несли опасность раскаты грозы, звучавшие все громче.

В то время, о котором мы рассказываем, считалось обязанностью, почти необходимостью не скрывать своих взглядов, любым способом выставлять их напоказ.

Мы вовсе не утверждаем, что страсть выражать свои мнения когда-нибудь приводила во Франции к счастливым результатам; однако общепризнано и даже доказано, что французский характер — самый искренний, самый открытый и самый экспансивный в сравнении с характерами других народов, а значит, следует считаться с его проявлениями, коль скоро они имеют место.

Взять, к примеру, людей предместья… Здесь мы должны сделать отступление, ибо в качестве романиста обязаны протестовать во имя правдивости истории. История говорит о «людях предместья», и вслед за ней мы тоже будем так их называть, но прибавим, что это не были только люди из предместий. Многие из них (надо сказать об этом для большей правдивости) собрались со всех уголков Парижа, чтобы единодушно выразить свое недовольство тем, что Ревельон установил столь скромную плату за рабочий день; в их глазах Ревельона делало гораздо более виновным еще и то, что он сам, начав рабочим, жил и обогащался за счет труда рабочих.

В ту эпоху существовало наказание, к которому прибегали очень часто, хотя до Ревельона большого вреда преступникам оно не приносило, — это было заочное сожжение.

Те, кто этим занимались, составляли, похоже, особую категорию в обществе; они уже сожгли — либо по отдельности, либо вместе — чучела г-на де Калона, г-на де Бриена, г-на де Мопу, г-на де Ламуаньона и даже нашего знакомца Дюбуа, командира городской стражи. Поэтому они, когда представилась возможность, занялись тем, что решили забавы ради заочно сжечь и Ревельона — аристократа, бездушного человека, дурного гражданина. Наивный коммерсант сильно удивился бы, если бы до него дошли все те «звания», какими его вполголоса награждали!

Впрочем, сжечь г-на Ревельона самым что ни на есть забавным способом было нетрудно и сделать это можно было даже очень просто.

Ревельон не был министром, он не имел гвардейцев, швейцарцев, его не ограждали решетки, за которыми рядами стояли целые полки.

Он жил в доме при своей фабрике, стоявшем в глубине всегда открытого двора и охранявшемся всего одним псом, и защищали его только оконные стекла.

Все жаждали взглянуть, что предпримет этот людоед Ревельон, когда будут сжигать его чучело.

Конечно, командир городской стражи, который столь горячо вмешался в дело господ де Ламуаньона и де Бриена, в дело г-на Ревельона вмешиваться не станет.

Да и кто такой этот г-н Ревельон? Узнают ли при дворе, что произошло у г-на Ревельона?

Итак, 27 апреля, в девять часов утра, через заставы Парижа начали просачиваться те разъяренные отбросы общества, которые, словно шлюз, извергает каждая сточная канава столицы, превращая их в жизненно необходимый материал, когда наступает день революционных расправ.